"Бухта благополучия"

Петр ВайльФрагмент из книги Петра Вайля "Карта Родины" о лагерном периоде Соловецких островов.

 

 


"...Девушка-экскурсовод произносит в одно слово: лагерьособогоназначения. "Лесопосадки были осуществлены во времена лагеряособогоназначения". Понятно, что для нее это нерасчленимо, как некий иностранный — немецкий, допустим — сложносоставной термин, который положено в нужном месте произнести, не вникая в суть.

Другая на вопрос о лагерных обстоятельствах с досадой, что перебили на интересном, говорит: "Знаете, я не люблю перемешивать историю". Кто ж любит, это она сама…

Лагерный раздел в исторической экспозиции соловецкого музея сделан усилиями Юрия Бродского (конечно, не только Юры Бродского - прим. редакции HRO.org), который впервые приехал на острова в начале 70-х, а потом уже и поселился здесь, женившись на соловчанке. Он написал подробную и добротную книгу "Соловки. Двадцать лет Особого Назначения", полную уникальных документов и фотографий.

Я листал ее у Юрия дома, то есть не книгу, а рукопись: она вышла по-итальянски и по-польски, издать по-русски не получалось никак. Время не то. Бродскому прямо сказали: "Вы все чекистов обличаете, а кто у нас президент?"

Лагерное прошлое Соловков коробит и церковь, и власть. Даже этот музейный раздел 1923 — 1939 годов собрались вывести за пределы монастыря и поселка — на Кирпзавод. Дивный парадокс: единственное капитальное здание на Соловках, не использованное для лагерных нужд, — тюрьма. Ее строили на территории бывшего кирпичного завода, но тут в предвидении войны лагерь упразднили.

Капитальных сооружений, помимо монастырских, на острове немного. Зато целы СЛОНовские бараки. Среди них, в окружении волнистых берез, у высокого деревянного креста — серый камень с серой надписью "Соловецким заключенным": вот и все, чем отмечен Соловецкий лагерь на Соловецких островах.

В бараках продолжают жить, не очень-то задумываясь, что тут было прежде. Преемственность — не здешняя категория: до середины XX века не было коренного населения. Монастырь, в отличие от большинства материковых обителей, не обрастал жильем ремесленников и разнорабочих — сюда приезжали лишь посезонно. Лагерь же был лагерем: не до жизни.

И сейчас-то на Соловках чуть больше тысячи постоянных жителей. Но то, что называется инфраструктурой, имеется: почта, банк, АТС. Барачное здание детского сада выкрашено небесно-голубым, а поверх размалевано дикими здесь готическими шпилями из братьев Гримм и пугающе похотливыми русалками простенках. В наш автобус, идущий на Секирку, подсаживаются школьники: на каникулах работают по расчистке межозерных каналов от бурелома. Подростки с ножовками, топоров им не дают, топор — серьезный и опасный инструмент.

В поселке представлены все общепринятые социальные категории: от интеллигентов до бомжей. Малолетние побирушки рассказывают, что мать была учительницей, а теперь вот встать не может, всю разбило, нужны деньги на хлеб и контурные карты. С картами придумано неплохо, поэтическое вранье оплачивается щедрее.

Машин на острове немного, но попадаются; кто-то живет в добротных домах красного кирпича, однако преобладает длинная серая доска: и давних основательных построек, вроде бывшей гостиницы "Петербургской", и лагерных бараков и служб.

В бараках — кафе, столь пышно переименованное из столовой с появлением стойки бара, промтоварный магазин, продуктовый. Все дороже, чем в Архангельске, цены почти московские. Традиция: в лагерной лавке, устроенной в монастырской часовне преп. Германа, цены были в полтора-два раза выше общесоветских.

"Мне свеклы кило и майонез „Ряба провансаль“, две штуки", — "Ой, Сима, тебя не узнать, ты как туристка". Сима, в новом желтом, полыценно улыбается: "В Кеми брала". На дверях магазина — объявления об отправке судов. По маршруту Соловки — Кемь ходят "Печак", "Нерха", "Анна-Мария", "Савватий" — три часа ходу. Поездом от Москвы до Кеми — сутки. (В 20-е зэков везли девять дней, из Ленинграда — шесть: на всю дорогу по килограмму хлеба и по две селедки.)

Через Кемь сюда добраться проще и надежнее, чем самолетом из Архангельска. Кемская пристань — отдельный населенный пункт с элегантным именем Рабочеостровск. Это Попов остров, где был Кемперпункт, пересылка: плоские камни без единого дерева, со стороны моря колючка, с суши высокий забор.

Отсюда на Соловки зэков отправляли пароходами, бывшими монастырскими, для паломников: "Глеб Бокий" — бывш. "Архистратиг Михаил", "Новые Соловки" — бывш. "Соловецкий", "Нева" — бывш. "Надежда". За вычетом "Бокия", названного в честь куратора СЛОНа, переименования — скромные. Была еще баржа "Клара Цеткин" на буксире.

По самим Соловкам географическая чистка прошла радикальнее. Озеро Белое назвали Красным, Крестоватое — Комсомольским, Игуменское — Биосадским, Святое — Кремлевским. После того как история, вопреки пожеланиям экскурсовода, перемешалась, уже и неясно — что правильнее. Уж очень режет слух бухта Благополучия.

От Кемского причала с которого в бухту увозили зэков, целы только сваи, настил сгорел в 2000 году. Здесь охрана играла в дельфина. С криком "Дельфин!" указывали на кого-нибудь из строя, тот обязан был сразу прыгать в воду, если замешкался — стреляли. Еще развлекались подсчетом чаек. Выбранная жертва должна была во всю силу легких кричать: "Чайка — раз! Чайка — два! Чайка — три!" — и так до обморока от надрыва. Не просто, не тупо, с выдумкой, с полетом. Народ-поэт.

Чайка вписана в историю Соловков. Начальник лагеря Эйхманс за убитую чайку отправлял в штрафной изолятор — на Секирку.

Соблюдая экологическую осторожность — незабудки бы не растоптать, — поднимаемся на 70-метровую высоту Секирной горы, где в XV веке совершена была первая соловецкая экзекуция: ангелы высекли ни в чем не повинную жену рыбака.

Утрамбованная дорога ведет к храму: церковь Вознесения стоит на самой вершине, видная издалека с моря, над куполом — стеклянный фонарь маяка.

Воспоминания дважды попадавшего в СЛОН Олега Волкова: "Для тех же, кто сидел на острове, не было страшнее слова. Именно там в церкви на Секирной горе, достойные выученики Дзержинского изобретательно применяли целую гамму пыток и изощренных мучительств, начиная от „жердочки“ — тоненькой перекладины, на которой надо было сидеть сутками, удерживая равновесие, без сна и без пищи, под страхом зверского избиения, до спуска связанного истязуемого по обледенелым каменным ступеням стометровой лестницы: внизу подбирали искалеченные тела".

О "жердочках" известно из множества свидетельств. И о "комариках" — голого связанного человека выставляли на съедение комарам, всем тридцати соловецким видам.

И о "вычерпывании озера" — на лютом морозе заставляли переносить ведрами воду из одной проруби в другую под окрики "Досуха! Досуха!" Как же изобретателен богоносец в святых местах.

Что до лестницы на Секирной горе, то бывший зэк Михаил Розанов ("Соловецкий лагерь в монастыре") и Юрий Бродский полагают и обосновывают, что регулярными такие казни не могли быть — возможно, один-два случая, которые обросли вымыслом. В этой добросовестной объективности — отдельный леденящий ужас. Особенно когда глядишь с лестницы вниз. Лестница на месте — ступени, кстати, деревянные: Волков на Секирке, к счастью, не был. К концам перил прибита доска: "Проход запрещен". Ну, слава Богу.

С этой высоты глядел Максим Горький: "Особенно хорошо видишь весь остров с горы Секирной — огромный пласт густой зелени, и в нее вставлены синеватые зеркала маленьких озер; таких зеркал несколько сот, в их спокойно застывшей, прозрачной воде отражены деревья вершинами вниз, а вокруг распростерлось и дышит серое море".

Горький прибыл на Соловки в 1929 году, в такие же июньские дни солнцестояния: "Хороший ласковый день. Северное солнце благосклонно освещает казармы, дорожки перед ними, посыпанные песком, ряд темно-зеленых елей, клумбы цветов, обложенные дерном. Казармы новенькие, деревянные, очень просторные; большие окна дают много света и воздуха… Конечно, есть хитренькие, фальшивые улыбочки в глазах, есть подхалимство в словах, но большинство вызывает впечатление здоровых людей, которые искренно готовы забыть прошлое".
Где он был? Что за помрачение ума и таланта, которыми был наделен этот человек? Отчего не насторожила фальшь в глазах, если уж ее заметил?

Ясно: дорожки, клумбы, отрепетированные вопросы — быстро и умело выстроенная очередная потемкинская деревня. Но ведь это же Горький — человек незаурядного дара проницания, ведающий жизнь и ее низы, как мало кто из бравшихся за перо.

Есть верные свидетельства того, что он знал правду, а что подозревал ее — вне всяких сомнений. Наверное, наверняка он не мог сказать правду публично, но на своей высоте положения мог ничего не сказать. Однако благостные картинки Соловков соперничают со светлыми фресками и витражами его московского дома, подаренного Сталиным особняка Рябушинского на Спиридоновке.

Не хочется думать, что в этом дело: дом Горького в Сорренто — немногим меньше и роскошнее, а уж вид из окна понаряднее. Да и не тот калибр этого человека — просто купить Горького не удалось бы. Тиражи и слава у него были мировые: так что почет — хоть и козырь, но вряд ли решающий. Он вернулся на родину своего родного языка и своего главного читателя — вот естественный писательский мотив, вернулся после сомнений и споров с близкими и с самим собой, зная, что жертвует и рискует многим.

Шел всего лишь первый год советской жизни Горького, требовалось убеждать себя в верности сделанного выбора, глаз и ухо отсекали все то, что могло уколоть и укорить неправильностью совершенного поступка.

Психологически такая избирательность восприятия объяснима, понятна. Он переступил границу государственную и иные — и доказывал себе, что по ту сторону, где он теперь, все в порядке.

Оттого и увидел с Секирной горы одно лишь благолепие, оттого смотрел на Соловки и на все большие советские соловки с птичьего полета. Да еще плакал все время от умиления — какая уж там точность взгляда сквозь линзу слезы?

"Суровый лиризм этого острова, не внушая бесплодной жалости к его населению, вызывает почти мучительно напряженное желание быстрее, упорнее работать для создания новой действительности". Каково в этом болезненном самозаводе писательское словосочетание — "бесплодная жалость"?

Олег Волков: "В версте от того места, где Горький с упоением разыгрывал роль знатного туриста и пускал слезу, умиляясь людям, посвятившим себя гуманной миссии перевоспитания трудом заблудших жертв пережитков капитализма, — в версте оттуда, по прямой, озверевшие надсмотрщики били наотмашь палками впряженных по восьми и десяти в груженные долготьем сани истерзанных, изможденных штрафников".

Горький не захотел увидеть этих ВРИДЛО — "временно исполняющих должность лошади", зато посмотрел и послушал в бывшей трапезной для богомольцев концерт силами заключенных: Россини, Венявский, Рахманинов, Леонкавалло. На Соловках Горький обосновал привилегированность "социально близких" уголовников по сравнению с "врагами народа":

"Рабочий не может относиться к „правонарушителям“ так сурово и беспощадно, как он вынужден отнестись к своим классовым, инстинктивным врагам, которых — он знает — не перевоспитаешь". И подвел итог: "Мне кажется, вывод ясен: необходимы такие лагеря, как Соловки".

Статус писателя в России потому и был так высок, что его спрашивали обо всем, всему лучшему в себе были обязаны книгам, как сказал тот же Горький, но время от времени (подобно Василию Розанову, возложившему именно на писателей вину ни больше ни меньше — за революцию) и спрашивали за все.

Оттого Волков не прощает и Пришвина, посетившего Соловки вслед за Горьким: "Лакейской стряпней перечеркнул свою репутацию честного писателя-гуманиста".

Михаил Пришвин тоже поднимался на Секирку, любовался видом, нашел метафору ("остров как решето"), а в окончательных выводах пошел даже дальше: "Мне бы очень хотелось, чтобы в будущем здесь, в Соловках, устроился бы грандиозный санаторий для всего Севера… В будущем доктора не станут всех посылать на южные воды и виноград, а в ту природу, в ту среду, где человеку все понятно, близко и мило".

Доктора сами решали, кого куда посылать. Как раз в те времена, когда замечтался Пришвин, комиссия ГПУ проверяла на Соловках "деятельность надзорсостава и медперсонала": "Одного неумершего доктор Пелюхин направил в могилу, но „покойник“ начал как бы вылезать из могилы, а санитары сказали, что доктор лучше знает, жив ты или умер"...